Радиопередачи



«Смоленский травила» (1993г)

Иду в Смоленский Шанхай, Хрущобу или, как называет эти общаги милиция, гадюшник. А вы, уважаемые читатели, можете называть это местожития как вам заблагорассудится: его обитатели вряд ли способны обижаться на такие мелочи.

Я вхожу в комнату, которая напоминает камеру после ухода из нее очередного большого этапа: обшарпанные стены с разными надписями, черный потолок, холодная батарея горячего отопления и остывшая батарея бутылок из-под горячих напитков, кровать, стол, стул дополняют обстановку камеры. Но обитатель камеры бедняком себя не считает и на судьбу не жалуется, потому что, по его мнению, обладает огромным богатством: на самодельном топчане, размером с двуспальную кровать стоят две пишущие машинки и громоздятся рукописи.

Передо мной временный обитатель этой камеры, бывший зэк, за плечами которого двадцать лет общего срока лагерей и тюрем. 25-го сентября, в день освобождения Смоленщины от фашистов, я пришел поздравить с освобождением и его, для кого само слово "освобождение" значит слишком много, чтобы не откликнуться на него, и он охотно соглашается на беседу со мной.


Это хорошо известный смолянам - истинным любителям литературы - травила, как он сам себя называет, стихов и романов В.И.Ионов. Он упаковывает в три папки свежеиспеченный роман.

-Привет, травила – здороваюсь.

-Привет господин удав, как сказал бы всякий уважающий себя арестант, - отвечает Владимир Иванович. – Пить будешь?

- Наливай… чай. Что пакуешь?

- Роман.

- Почему роман, а не роман, травила, а не писатель?

-Причин много, но самая из них главная та, что Солженицын назвал бесписьменным народом всех обитателей ГУЛАГа с двадцатых по шестидесятые годы, то естъ до выхода его "Ивана Денисовича". Ну, и действительно, для тех, кто не хотел знать, что находиться по ту сторону забора, "Иван Денисович" был откровением. Но сами обитатели ГУЛАГа встретили "Ивана Денисовича", мягко говоря, не очень вежливо, потому что все хотели услышать и прочитать настоящую, а не приглаженную под совписовские мерки правду о ГУЛАГе. Солженицына нельзя винить в том, что он не смог угодить всем, а надо благодарить за то, что он сумел сделать. Но благодарить - не значит, соглашаться или спорить с ним. Тема ГУЛАГа - бесконечная тема. И писалась она задолго до появления Солженицына по большей части стихами, поэмами и, конечно же, песнями. Блатными песнями, против которых, как и вообще против блатных, выступил Солженицын. Я никогда не был и никогда не считал себя блатным, но я вдоволь насмотрелся и на блатных, и на Солженицыных. Мне посчастливилось, в кавычках, побывать как раз в тех местах ГУЛАГа, о которых Солженицын или вообще ничего не знает, или сообщает вскользь и со слов не арестантов, а ментов. Так что мне есть о чем рассказывать как бы из первых уст. А первое, с чем я столкнулся в ГУЛАГе пятидесятых годов, были травилы. В небольшом словаре к своему роману я так объяснил слово «травила». Гомеры и бояны тюремных и лагерных нар не скрывали того, что травят, убивают время, когда ублажали своих слушателей побасенками, и не претендовали на звание рассказчика или писателя, как это делали и делают истинные отравители времени и души народной - члены и членихи Союза советских писателей, ныне именующие себя русскими или русскоязычными, а не советскими писателями. И то ли для резкого отличия от благородных романов советских писателей, то ли не желая путать литературную стряпню с мужским именем,

травилы упорно называли свои рассказы романом, а не романом.

- А о чем ты пишешь в романе и как он будет или уже называется?

- Мне самому затруднительно пересказать о чем рассказывает роман, поэтому я попытаюсь ответить словами, предваряющими мой словарь к роману: "Аккорды блатной музыки, исполняемой по всем кичманам, заточкованные к месту не очкариком-фраерманом из прокурорской своры, а тем же арестантом, хоть и не вором, отторчавшем свое на хозяйских вилах и претендующим на звание травилы этим романом, давно сочиненным на нарах не ради пустого базара, а ради правды о том, что было, что естъ и что будет, если каждый фраер сам себя не осудит и не вынесет себе приговора от имени совести, а не прокурора".

Если эти слова расшифровывают содержание моего романа, то название его ничего не добавит к ним. Но, как известно из истории литературы, дать имя своему произведению, чтобы оно соответствовало и сути, и духу, хоть маленькому рассказу, хоть толстенному роману - это едва ли не создатъ произведение заново. И я пока что не нашел настоящего имени своему дитяти, хоть перебрал уже многие имена. Опробованы, но не утверждены имена: "Глазами смертника", "Тюрьма все знает", "Сказка про белого бычка" и "Сын тюрьмы".

- Значит, это все-таки роман о ГУЛАГе, о тюрьме?

- Ни в коем случае. ГУЛАГовское или точнее, лагерное, в нем только то, что травила сидит на лагерных нарах, но травит он обо всем на свете - то есть о жизни.

- А поконкретней можешь что-либо сказать? Ну, хотя бы прочитай небольшой отрывок?

- Можно-то, можно, да где найти такой отрывок, чтобы дать мало-мальское понятие о романе? Но попробую вырвать маленький кусочек из сцены грехопадения. Предваряя чтение, скажу, что впереди уже рассказано о сотворении мира, о создании Адама и Евы. Бог предостерег первых людей о том, какими бедами грозит им нарушение запрета есть плод познания добра и зла, и удалился. Когда они остались одни, Адам спрашивает Еву:

- Ну как, поняла, о чем Он толковал?

Передернула Ева плечиками - а стояли они голышом друг перед дружкой, как в детсадовской мыльнице - поиграла - губенками, надула и проговорила:

-Только то и дошло до меня, что ему нужна жертва. А какая жертва - произвола или аборта, так и не врубилась. И если Он намекает на аборт - пусть не надеется: не делала и делать не собираюсь! А если вы оба рассчитываете на жертву произвола, на дискриминацию слабого пола - так я вам такой пол устрою, что и без потолка останетесь, и у обоих крыша потечет!

Развернулась на сто восемьдесят градусов, засветила все свои габариты и засвистела от яблони и от Адама. Чесанул Адам за ней, догнал, тормознул, сцепил ручка в ручку и давай ублажать:

- Ну, не обижайся ты на Него. Он старик, что надо! А причуды - так у кого их нет? Попробовала бы ты провести целую вечность между небом и землей, когда ни того, ни другого и в помине не было. Вот и держится Он за нас - мы же Его дети, Его создания. И не надо забывать, чем ты Ему да и мне обязана.

Отцепилась Ева от Адама, ткнула руки в боки и завела утреннюю гимнастику:

- Вот-вот! Все мужики одинаковы - все мазу друг за друга держат. Не успели обзавестись одной-единственной бабой на всю землю и уже требуют от нее жертв, обязанностей, на происхождение намекают. Нашлись мне Крыленки-Кровенки: "Нам не нужна конкретная вина, достаточно знать происхождение". Да если уж на то пошло, то чем мое происхождение хуже твоего? Посмотри сам на себя со стороны - кто ты? Не знаешь? Так я знаю: ты - большая ходячая куча глины. Как ни лепил, как ни приглаживал тебя Бог, а до конца так и не вылепил и не пригладил. И пора бы тебе врубиться о том, что ты для Бога был чем-то вроде подопытного кролика или той же собачки Павлова: Бог на тебе убедился, что может делать что-то стоящее, и тогда уже создал меня. И не из мертвой глины, как тебя, а из живого человеческого ребра. Я выребрилась, можно сказать, - родилась, а не возникла из ничего. Так что знай свое место на нарах!

И только пятками сверкнула, почесала по кустам без дороги. Поскреб Адам загривок, сел статуей Родэна возле шалаша, решил стать мыслителем и прикинуть, что за прикуп подсунул ему Бог, и не сыгратъ ли ему на своих стирах, отказавшись от прикупа? Как-никак с Богом набздюм у него все было на мази - разве что свиданки, как на особняке - чем дальше, тем реже.

А Ева и не врубилась, что подалась обратной дорогой и чешет напропалую к запретке. Щекотнулась, когда с разгону налетела на здоровенный сук и сшибла головой яблоко. Упало яблоко под ноги - красивенное, сочнявое, светится насквозь, каждое зернышко внутри видно, как под микроскопом. Подняла его Ева, крутит так и этак и не догоняет, как быть - выкинуть жалко, есть запрещено. А сзади, за самой спиной раздается змеиное шипение:

- Что,слабо укусить, отведать запретного плода? Так нечего было и духариться перед Адамом? Чем ты шухарней и человечней его?

Оглянулась Ева - перед самым ее носом завился вокруг соседнего дерева здоровенный зеленый змеюган. Елозит хвостярой по земле, шелестит кольцами, щелкает, как браслетами, прикаждом движении, морду без подбородка положил на ветку, выпучил красные немигающие гляделки, разевает пасть, а жало тырит, ждет, что Ева ответит. А у нее язык, что не ответ, на привет не ржавеет и начинает она стричь бритого:

- А ты кто такой? Я тебя знать не знаю и знать не хочу! Какое тебе дело до меня?

- Да, никакого, - отшепетывается змей, - просто интересно подыбать на тебя, интересно потолковать с тобой.

Баба есть баба, хотя бы она и была самой первой-распервой и на земле и во всей вселенной. Забыла Ева о яблоке, сунула пальчик в ротик, прикусила его, покрутилась на пятке, головенку на бок и допытывается:

- А что во мне такого интересного, расскажи? Растолкуй неграмотной?

- Вспомни поговорку: "Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать", - дурак такого не скажет. Подканай к сажалке и дыбани на себя, - поднатыривает змей.

Зыркнула Ева, куда указывал ей змей, и в двух шагах от себя надыбала бассейн - не бассейн, а и не пруд - берега не обортованы ни цементом, ни гранитом, а выписаны, как циркулем, и крутые, почти отвесные, - видно, Бог здорово поработал тут с лопатой и утрамбовкой, копая и утрамбовывая. Подканала она к бережочку, заглянула в сажалку и захихикала от кайфа: над ней сажалки и плотва, и уклейка, и красноперка, и золотые рыбки всех фасонов и габаритов жуют себе придонную травку под носом у тупорылых окуней и горбатых щук и ловят кайф, вычесывая хвостами друг из дружки водяных блох и вшей. На Еву - ноль внимания, каждая рыбка и рыбина занята своим. Занялась и Ева своим - дыбанула на свое отражение в чистой, гладкой, как зеркало, воде, пожала плечиками, скривила губенки, не врубается в чем дело - на рыб и рыбок интереснее и балдежней полюбоваться. А змеюган шипит в спину:

- Ну, и что ты там удыбала?

- Себя, рыбок интересных - красивые такие!

- То-то и оно-то, - драконит змей, - что ты надыбала красивых рыбок, а знаешь ли ты, что ни на земле, ни в небе нет такого и ничего с красотой поскушем твоей, что ты затмила красотой и всех Божьих ангелов и Самого Бога. Знаешь ли ты, что Бог лепил Адама по Своему образу и подобию и подыграл Сам Себе - вылепил Адама таким красюком, каким Сам Бог и по молодости не был. А тебя лепил по образу Адама. Но Бог - творец, а какой творец повторяет сам себя? Каждое новое творение всякий истинный творец лепит поскушем старого. А тебя лепил не просто творец - тебя лепил Сам Бог!

Пройдут века, пройдут эпохи, миллионы и миллионы людей, порожденные тобой, уйдут в землю без следа, а о тебе, о твоей Божественной красоте тысячи и тысячи борзописцев-поэтов будут сочинять стихи, будут воспевать тебя, как живую, как пережившую и переживаюшую всех земных красавиц. Тебе странно это слышать, но не забывай, кто и как тебя сотворил, а как и чем будут сотворяться те растиражированные красотки, которые будут после тебя, мне даже говорить стремно. Да ты и не поверишь мне.

И я не сказал тебе самого главного - Бог обманул тебя. Ты не умрешь, потому что красота бессмертна, когда она не только создана, но и осознана. Да, Бог любит тебя, как Свое создание, и хочет, чтобы и ты Его любила жертвенной слепой любовью. Можно и так любить - слепо и жертвенно, не зная, за что. Но есть и другая любовь, о которой Бог умолчал тебе. Когда ты съешь это яблоко, ты увидишь себя другими - открытыми - глазами и осознаешь, как ты прекрасна, и полюбишь Бога другой - осознанной и благодарной любовью за то, что Он, а не кто-то другой, создал тебя такой. И ты будешь...


Змей хотел было нашипеть, что Ева будет благодарна ему, но вовремя выкупил, что она щурит свои глазенки, и захлопнул пасть. А Ева скрестила ручки под сисечками - яблоко не выпускает - и поперла буром:

- А с чего это ты так распинаешься, хотелось бы мне знать? Тебе-то какой навар от моей слепой или зрячей любви? Как захочу, так и буду любить, ты мне не Указ Верховного Совета. А может, и вообще никого любить не буду и замуж не пойду. Тоже мне радость - обоссанные трусы мужику стирать, потом пеленки, распашонки, а жить когда? Проторчишь всю жизнь над корытом, какие тогда могут быть рифмоплеты, какие стихи, какие века, какие эпохи? Что за дурдом? Первый день живу на свете, только-только выребрилась, делаю первые самостоятельные шаги на пути к честной и сознательной жизни, а мне уже третью лекцию читают! Не рай - а сплошной институт марксизмы-ленинизмы! Так те двое хоть говорили, а не шипели, и были похожи на мужиков, а ты - натуральный очковый змей! Не иначе - сам Розенталь?

- Не осел ли, возомнивший себя гением, если не вырубаю своим подкованным копытом ни одной Божьей искры из такой огромной глыбы?

Неврубон ослу-гению, что в "Капитале" - одни змеиные искры, что полномочный представитель первой змеиной головы горбил без перекура день и ночь над первым томом два, а то и целых три человеческих века. И человеческому уму, хоть и с ослиной гениальностью не найти в "Капитале" того, чего в нем никогда не было и не могло быть - Божьей искры. И пройдет не одно поколение, пока люди догадаются об этом. Это будет тяжелое время и для самого Змея-Горыныча и для змеегонов-фраеров. Но Кырла Мырла сделал все, что мог. И если бы Бог не поспешил с созданием мира, не включил бы по всему мирозданию тысячи солнц и миллионы звезд - портянка второго тома "Капитала" тоже была бы готова - и человек был схвачен Змеем-Горынычем раз и навсегда.

И хочется, и колется, и мама не велит змею побазарить о том, у как он с Розенталем на второй парте распускал портянку первого тома на нитки, сколько было обрывов, - а ни одного узла по-змеиному закону в клубке не должно быть, и ни одну нитку нельзя откинуть в сторону, чтобы ветер мироздания - и упаси, Боже! - не подхватил ее и не преподнес глазам какого-нибудь ангела. Тогда Божий кипиш - и прощайте курсы повышения змеиной квалификации! На многих фраеров хватит той распушенной портянки, да не каждому равная нитка достанется - одному и всю черепушку удасться опутать, а другому - вживить всего в одну извилину.

И вся змеиная беда в том, что без закрепителя второго тома одна извилина, с помощью других, здоровых извилин, быстро рассасывает нитку от портянки первого тома - и недавний фраер-змеегон становится фраером-змееловом или фраером без никому....

Прокрутил змей в памятках все, связанное с Розенталем, и врубился, что девка для своего возраста знает слишком много - место такой только на Колыме. Там-то он с нее и спросит за все. А быть ему Берзинем, Гараниным или самим хвостатым Берией - время покажет. Но пока что баба неуправляема, и надо линять от греха подальше…

-А тебе не кажется, что переводить язык Библии на блатную феню, - это кощунство?

- Смотря что понимать под кощунством. Библия служила и вечно будет служить неиссякаемым колодцем для творчества. А каждый писатель творит на своем языке. И я - прежде всего верующий человек, а уж потом пишущий. И пищу я на русском языке, надолго вытесненным из литературы советскими писателями. Но советские писатели вытеснили из литературы все живое, не соответствующее мертвым рамкам соцреализма. Я очень удивился, когда в мои руки попало несколько словарей фени, и увидел в них, что многие слова феня сохранила из словаря Даля. А советские писатели изгнали Даля из литературы.

Это во-первых, а во-вторых, я создаю обстановку, в которой травился роман, показываю того, кто травил, и тех, кому травился. Так что я могу грешить против буквы, но не против духа Библии. Да и сама Библия писалась на протяжении многих веков и на разных языках.

Ну, а в третьем - я все-таки мирской человек, а не церковный, и не обязан следовать церковному канону. Я вообще ничего не обязан делать, а если что-то делаю, то стараюсь поменьше грешить хотя бы сознательно, ибо: "Все простится, но хула на Святого Духа никому не простится". Эти слова Христа я хорошо запомнил.

- А зачем тогда вообще пересказывать Библию - сейчас каждый интересующийся ею может и достать и прочитать и осмыслить, насколько это ему возможно?

- Вопрос и сложный и неоднозначный, а ответов на него так много, что я затрудняюсь отвечать на него. Но надеюсь, что в своем романе я ответил и на этот и на многие

другие вопросы. И заодно поставил перед собой почти неразрешимый вопрос: Как опубликовать роман?

- Будем надеяться, что роман все-таки выйдет…

Дядя Володя встал, налил в граненые стаканы чернющий чифир, предварительно поженив его три раза и закурил самокрутку. От такого чая с непривычки у меня закружилась голова.

- Ну, а сейчас поехали в Сортировку к сестрице – твоей мамаше. Давно мы не собирались вместе.

(Прошли годы, а роман так и не увидел свет).


Безотцовщина

Вечером мы сидели за столом – брат и сестра – мои мама и дядя – детдомовцы военной и послевоенной поры, смоляне, судьбы которых разбросала по всем уголкам бывшего СССР, пели беспризорницкие и лагерные песни. Владимир Иванович читал стихи «Матери»:

Неужели камни не кричали

В черный миг нагрянувшей беды?

Мама, мама, где твои печали?

Где твои горячие следы?

Сколько миновало? Вечность века?

Все ищу, ищу – и не найти.

Все зову – и не дождусь ответа.

Все иду – куда к тебе идти?

В чистом поле ветер не укажет,

Темный лес напрасно вопрошать,

Где однажды от смертельной жажды

Оборвался твой сторожкий шаг.

Кто ты? Молчаливая связная?

Или просто русская? – за то?

Я не знаю, ничего не знаю.

Только детства лучик золотой

Высветит на краткое мгновенье

Донельзя родное – ты? Не ты?

Обхватить бы – помнишь? – за колени,

Удержать от вечной темноты,

А уже не мальчик – за плечами

Годы, как тяжелые пуды.

Мама, мама, где твои печали?

Где твои горячие следы?


Трудно сдержать слезы, слушая пронзительные слова о самых близких людях. Я взял гитару и запел беспризорницкую песню, которую мне пела еще в детстве моя мама:


Пошла я в лес по малину

Малину я там не нашла

Нашла я там крест да могилу…

Мама тяжело вздохнула, вспомнив свое детство, войну, обездолившую столько детей. Вспомнила, как их собирали на вокзалах, железнодорожных путях, как срочно создавали временные необустроенные детдома.

- Первый мой детдом был в Ярославле, - с грустью в голосе начала свой рассказ мама. – Нас собрали всех голодных, оборванных. Освободили школу. В школу навозили солому, и на этой соломе мы спали. Есть было нечего. Город делился последним с нами. Но такое количество детей (нас там было, наверное, человек триста) просто невозможно было сразу обустроить. Начались болезни. Пошла часотка. Это страшное дело. Часотка нас покрыла струпьями. И грудь, и спину. Я до сих пор вспоминаю, как нам ставили целое ведро серной мази. Мы раздевались и друг друга натирали этой мазью. Долгими вечерами, не зная чем заняться, мы сидели и пели сиротские песни. Сейчас эти песни – необработанные, неотредактированные – я вспоминаю так мы пели их тогда. Многое забылось уже, но как получится. Несмотря на редкие вечера мама запела

Красивым чистым голосом

- В каких условиях мы тогда содержались страшно вспомнить, - продолжил дядя Володя. – Я попал в детдом, чуть попозже, уже после войны, потому что во время войны я был в немецком детдоме, но это уже тема особая. Во всяком случае неудивительно, что мы из этих детдомов удирали куда глаза глядят. И вот об одном таком побеге из детдома я написал стихотворение «Встреча»:

За мной милиция гналась,

Свистки назойливо шалели,

Но явно отставала власть,

Мешали длинные шинели.


А я чумазая душа


Как обезьяна в джунглях ловкий

Бежал, трусцою не спеша

В своей мальчишеской рисовке.


В тупик сворачивала жизнь

Но было весело до смеха.

Услышать громкое «Держи!»

Многоголосое, как эхо.


На шпалах на моем пути

Сидели кучкой работяги.

Тот, что моложе пошутил

«На рыжем копоть. Держишь тягу?»


И не поднялся ни один

Помочь блюстителям закона.

Я тихой сапой сапой уходил

В пустырь от шумного перрона.


А рядом в нескольких шагах

Больной тяжелой перевалкой

На трудногнувшихся ногах,

Шел человек с опорой палкой.


Шел человек, шел инвалид

Обычный в те года прохожий

Меня (во век не отболит),

Не проняло внезапной дрожью,


Не обожгло. Магнит сердец

Примета сказочного быта,

А это мой родной отец прошел

Живой, а не убитый.


И что он думал в этот миг

Меня глазами провожая,

Не знаю. Каюсь. Не постиг.

Душа всему была чужая


Быть может и взгруснул мне вслед

В мальчишески худую спину.

Четырнадцать-пятнадцать лет,

Ровесник сгинувшему сыну.


На том и разошлись пути

И всякое со мною было.

Лишь через двадцать лет

Найти я смог отцовскую могилу.


Солдатский, скромный обелиск

Нет ни фамилии, ни даты.

Лишь две березы поднялись,

Над ним лаская сон солдата.


Торжественная тишина

Сюда молчать приходят люди.

Но памяти идет война,

И мира в памяти не будет.


И даже слезы на глаза

Сегодня навернуться вправе.

Эх, если б, двадцать лет назад

Мне ножку кто-нибудь подставил.


- Отец демобилизован был по ранению. – продолжала мама. – Он забрал меня из детдома. Привез на смоленщину, женился, потому что матери не было в живых. Но с мачехой мне не повезло. Это была настоящая мачеха. Все рассказывать трудно…

Выбросила меня в мороз на улицу и я шла два километра, проваливаясь в мартовском снеге. Пришла к бабушке с расцарапанными, окровавленными ногами. После этого всякие были случаи. Хотела я повеситься, да ветка прогнулась – достала ногами землю. Одним словом, жизни не было и решила я уйти из дома, потому что отец меня защитить от нее не мог.

Посылала она меня на базар осенью продавать яблоки. Да приказывала по какой цене. Зеленую антоновку – в Кардымово. Вот я и тащила несколько километров яблоки эти на себе. Так случилось, в один из дней яблоки эти я не сумела продать, потому что все смеялись надо мной – за такую цену. Я в конце-концов спустила эти яблоки по дешевке, залезла в эшелон с возвращавшимися солдами с войны и поехала куда глаза глядят. Добралась до Москвы. Решила ехать в тот детдом, из которого забрал меня отец – в Ярославской области. В Москве решила Ленина посмотреть. Добралась до Мавзолея. Было рано. Мавзолей закрыт. А я босая, в длинном до щиколоток сарафане, сшитом из немецкой ткани, привезенной двоюродным братом, с корзинкой из-под яблок, завязанная платком. Вот такой вид у меня был. Стояла у дерева через Красную площадь от Кремля и смотрела на Кремль. Ждала когда откроют Мавзолей. В Кремле были открыты окна. Ветер полоскал зановески и я думала о том, что там живет Сталин. Стала мечтать: «Вот выглянет Сталин в окошко, увидит, стоит девочка, бедная и скажет: «Что это там за девочка такая стоит. А ну-ка, поместите ее в самый лучший московский детдом».

Но этим мечтам не суждено было сбыться. На плечо мне легла тяжелая рука. Милиционер увел меня в московский детприемник.

- Кстати, об этом детприемнике. Я тоже был в этом детприемнике. И мне было очень горько услышать из уст нашего Владыки Кирилла, что московский детприемник был тюрьмой для малолетних преступников. Когда нас привезли в этот детприемник (целый автобус), среди нас был двухлетний ребенок и он ползал там по мозаичному полу и, когда церковь двухлетних детей называет преступниками, никакую Россию нам не поднять, не спастись ни самим, не спасти других. И мне очень трудно ходить сейчас в собор. Я ходил туда, когда за мной ходили люди, такие серенькие, передавали друг другу подмигиванием, чтобы не упустить меня из виду. Сейчас никто за этим не следит, но уж я не могу смириться с этими словами, хоть я хочу простить его – ну, не знал он или что-то, но каждый говорит о том, что у него болит. Он выступал и рассказывал о том, как пострадала церковь от советской власти, но не надо забывать: «белые» били «красных», «красные» били «белых», оставались дети. Фашисты уничтожали коммунистов, коммунисты уничтожали фашистов, оставались дети. Погибали священники, опять оставались дети. В Библии несколько раз повторено: «Не обижай пришельца, вдову и сироту. Спросится ибо в трех-четырех коленах». И вот, пока люди, которые хоть что-то значат, сейчас в нашей общественной жизгни, не вспомнят о всех, кто был загублен, пусть не по их вине, но при их молчаливом согласии, и Сталиным, и Гитлером, да и сечас губят этими «дерьмо» и всякими «кратами». То есть детдом остается до сих пор самой больной и самой страшной темой. Самая незащищенная. И потом еще что. Мы остались после войны. У нас было какое-то хоть моральное право требовать от кого-то или просить. Какого сегодняшним детдомовцам? Пусть об этом подумают.

Дядя Володя молча скрутил папироску и вышел на веранду. Мы остались с мамой вдвоем.

- После того, мне приходилось скитаться по детским приемникам, по детским домам. В один прекрасный или непрекрасный день попала я в Вильнюс. Было 9 мая – День Победы. Я в очередной раз ушла из дому. Сама я пошла в милицию, чтобы меня направили в детский дом. И попала на такого милиционера, о котором я до сих пор вспоминаю с содроганием. Он пытался меня изнасиловать и, когда у него это не получилось, он два дня передавал меня дежурным милиционерам, чтобы получить меня. Я очень долго не могла попасть ни в детприемник, ни в детдом. Наконец, я все-таки попала в вильнюсский детприемник, о котором тоже вспоминаю с горечью, с обидой, с ужасом. Как на там, девочек, отдавали на растерзание шпаны. Нас запирали на втором этаже. Там было четыре больших зала, в которых были и просто и сироты, и беспризорные, и были настоящие урки, которые делали, что хотели. Они со второго этаже ночью спускались на полотенцах и шли на промыслы. Приносили все, что угодно: и выпивку, и закуску, и устраивали оргии в нашей комнате девочек. Даже стыдно говорить, что там пришлось насмотреться, потому что там были не только девочки, там были уже взрослые женщины и девушки. Хоршо, что мы были такие малявки. Сдвигали в угол наши кровати. А они уже там пировали и занимались в открытую любовью. Внизу сидели дежурные вахтеры, но они никогда на поднимались наверх. Запирали нас на общий ключ, и что хотели там, то и делали.

Да. При живом отце мы были «безотцовщиной». Он нам не был защитой. Я до сих пор вспоминаю, как я в очередной раз приехала домой. Жить было неначто. Карточек у меня не было. Отец был раненный, но работал в кузнице. И, чтобы прожить, ковал вилы. Смоленск был разорен. В деревнях не было ни инструментов, ничего. И вот эти вилы я на себе из Сортировки должна была носить в Смоленкс на продажу. Худая, изможденная, некормленая, нагружала целый мешок вил и шла по Днепру зимой. В Смоленске базар был тогда не такой, как сейчас. Это была, можно сказать, пустая площадь и несколько деревянных лавок. Раненные стояли – просили подаяние. Ездили на колесиках безногие, Играли на гармошках, торговали кто чем мог. Вилы эти, конечно, шли на расхват. Но каково это было деятилетнему ребенку? Никогда не сказал отец, Что это сделать должна сама мачеха. И даже поздно, я уже училась в техникуме, я приехала, очень хотела его невестить. Все равно тянется сердце к родному человеку. И он, зная, что я должна приехать, уехал отдыхать. Мачеха меня встретила так: только предоставила одеяло на полу, чтобы переночевать. Еды никакой не давала. Мне пришлось идти в сортировочное депо, работать. Какую работу я могла выполнять? Стружку из-под станков вытаскивала, надрывалась и даже на обед не ходила. Все люди уходили на обед, а я выходила, лежала за углом на травке.

Вернулся он с отдыха. И в одно прекрасное утро я захожу, он сидит в кабинете. А я начала убирать из-под его ног окурки. Конечно, я не осталась, я снова ушла от него.

-Я помню только, что он был руководитель коммунистического кружка и Белорусской Сортировочной. – продолжал дядя Володя. – Был коммунистом, которого в 1935 году кулаки брали в топоры, и он от них отстрелялся. А в 1937 году его взяли «свои» и тут уже не отстрелялся. Мать освободила. Была беременная мной и разгоняла НКВэдэшников. Освободила в 37-ом году. Вот какая была женщина. Но, правда, не смолянка. Она была уральская казачка. Это ж все-таки казачка. Как она со смолянином связалась, не знаю…

Но мне бы хотелось о самом главном. Двадцать лет я не знал сестру. Двадцать я сидел и все двадцать лет я мечтал приехать в детдом и посмотреть в глаза своей директрисе, которая уничтожала меня только за то, что я учился хорошо. Она на это не надеялась. Пусть все те, кто сегодня с детьми работают и относятся к ним не по-человечески, пусть знают, что придет время, дети придут к ним обязательно. Не спросить с них. Потому что я взрослый был – посмотрел я на директоршу, ну, Господи, глупая женщина. Но я ей посмотрел в глаза и сейчас она, как только у нас бывают слеты, удирает от нашего сборища. То есть рано или поздно ответ придется держать. И самое страшное – посмотреть в глаза взрослому человеку, которого ты калечил или калечил ребенком – об этом никогда не надо забывать. Дети вырастают вопреки всему.

Ну и, конечно, я даже не знаю как говорить о таком человеке, здесь в Смоленске живет Татьяна Григорьевна Назаровна. Она мне стала второй матерью. Пока я сидел ничего не зная, я ничего не задумывался, я сам себя не спасал. Мне было безразлично – сегодня меня пуля догонит или завтра. Сегодня побег, а завтра еще что-нибудь. Когда у меня появился нужный человек, я стал беречь себя, стал заботиться о своей жизни. Через газету «Рабочий путь» она разыскала мне ни одну сестру. Еще у нас сестра жива и тут у нас целый род ионовых в Смоленске. И все благодаря одному человеку. Помнить я ее буду до последнегосвоего час. Так что добро тоже помнится, и гораздо дольше. Об это тоже не надо забывать.

- И хотя сейчас жизнь очень трудная, – посмотрела на меня мама, – я считаю, что мы все-таки переживем. Я счастлива своими детьми…

© ИГОРЬ ЕВАРД . Использование материалов сайта согласуется с администрацией учреждения.
Разработка и дизайн сайта muzkult.ru
Made on
Tilda